Литературное
Oct. 9th, 2017 11:57 pmПользуясь вынужденной оперативной паузой, перечитываю известный цикл Переса-Реверте. Что удивительно, другие его книги почему-то не пошли совершенно. А вот эти - со свистом.
Экранизацию видел. Херня полная, только главный герой хорошо получился.

Ниже - кусок из "Корсаров Леванта".
Я при Лепанто не дрался, как там было, не знаю, но бухту Искандерон, пока жив, не забуду, помнить буду шаткую, кренящуюся под ногой палубу, сверзишься с нее — тотчас поглотит тебя пучина, которая только того и ждет, крики тех, кто убивает и умирает, кровь, потоками скатывающуюся по бортам, густой дым и пламя. Море по-прежнему оставалось серым и гладким, как черенок оловянной ложки, а странная беззвучная гроза продолжала бушевать в отдалении, чертя небо зигзагами зарниц и жалко подражая тому, на что оказались способны мы, люди, одной своей волей.
Когда решение стиснуть, так сказать, зубы наконец было принято, и рулевой взял «лево на борт», поворачивая «Мулатку» на помощь «Каридад Негра», та уже была взята в клещи передовыми турецкими галерами, и у нее по всей палубе, содрогавшейся от воплей и грома выстрелов, кипел бой. Рассудив, что драться сообща лучше, нежели порознь, капитан Урдемалас с помощью гребцов, вдохновленных свистящими бичами комита и его помощников, произвел искуснейший маневр и притерся тараном и носовой частью к самой корме «Каридад», а потом стал борт к борту так что оба корабля оказались словно пришвартованы друг к другу, чтобы в случае надобности можно было переходить отсюда туда и обратно. Излишне будет говорить, какое ликование охватило воспрянувших духом бискайцев капитана Мачина де Горостьолы, какие радостные клики встретили наше появление, ибо до того сражались они безо всякой надежды, хоть и стойко отбивали абордажные атаки двух турецких галер. Две другие набросились на нас, пятая же стала заходить к нам в корму, намереваясь сперва ошеломить артиллерийским огнем, а потом уж взять на абордаж с этой стороны. В конце концов обе испанские галеры — мы с «Каридад» обвязались найтовами по мачтам, чтоб течение не разлучило, образовав такой вот плацдарм и заняв, стало быть, круговую оборону, тем паче, что и лезли на нас со всех четырех концов, с той лишь разницей, что бастион наш стоял посреди моря, а вместо толстых каменных стен от вражьего огня и натиска защищали нас, помимо, разумеется, собственных наших пик, клинков и аркебуз, брустверы по бортам, смастеренные из тюфяков да мешков, и с каждой минутой защищали все хуже, потому что пули и стрелы раздербенили их вконец.
— Bir mum kafir!… Baxa kes!.. Alautalah!
Янычарам отваги было не занимать. Волна за волной они накатывали на палубы наших галер, горяча себя именем Аллаха и Великого Турка и клятвами перебить неверных собак. И выказывали при этом такое презрение к смерти, словно все гурии ихнего мусульманского рая уже поджидали их у нас за спиной. Они прыгали к нам на борт с таранов, с переброшенных на манер сходней рей и весел. Сильное, прямо скажем, действие производили их неистовые гортанные крики, а равно также, впрочем, и красные долиманы, бритые или покрытые остроконечными шапками головы, устрашающие усищи и ятаганы, коими владели они, как волк зубами, и тщились сломить наше сопротивление. Однако и Господь Бог с католическим нашим государем без прикрытия сегодня не остались: косой на камень наткнулась янычарская храбрость с легендарной вековой стойкостью испанской пехоты, шансы уравнивавшей. И каждая новая волна разбивалась о стену беглого огня: аркебузы и мушкеты гремели чередой частых залпов, и стоило посмотреть, какую бестрепетную невозмутимость хранили в этом кромешном аду наши старые солдаты, с обычной, но оттого не менее завидной отчетливостью исполнявшие свою солдатскую должность: как стреляли, заряжали и снова стреляли, как, в лице не меняясь, когда истощались заряды, требовали у пажей и юнг пороха и пуль. Меж тех и этих плечом к плечу дрались мы, легконогие и юношески проворные молодые солдаты и моряки, дрались сперва пиками да копьями, а потом, сойдясь поближе, пустили в ход шпаги, кинжалы, топоры, ну и это вот сочетание свинца и стали с отвагой и решимостью внушало янычарам невольное почтение и, стало быть, сдерживало, ибо, так сказать, не поспевала собачка выкусывать блох из шерсти. И вот по прошествии того уже немалого времени, что длилась эта безжалостная схватка на утлом бастионе «Мулатки» и «Каридад», сцепленных вместе и огрызающихся огнем на турецкие галеры, из коих одни приближались к нам, а другие — отходили, чтобы дать своим командам передышку, ударить по нам из пушек и вновь ринуться на абордаж, осознал неприятель с непреложной ясностью, что победа обойдется ему большей кровью — нашей и своей.
— Сантьяго!.. Сантьяго!.. Испания и Сантьяго!..
Мы уже охрипли, и глотки у нас саднили от дыма, криков и едкого запаха крови. Иные, и вовсе не стесняясь в выражениях, поносили турок на чем свет стоит, а те, разумеется, в долгу не оставались, и вот на всех языках — испанском, баскском, турецком, греческом и лингва-франка — неслась забористая брань и много чего лестного было сказано про свиней-неверных и собак-обрезанцев, о сукиных сынах с обеих противоборствующих сторон, о хряках, обрюхативших соответственно ту или иную мамашу, давно уже себя зарекомендовавшую отпетой потаскухой, о содомских пристрастиях приверженцев пророка Мухаммеда, о сомнительной непорочности Пречистой Девы и несомненных пороках Иисуса, ну и, как водится, опять о распутных, с кем попало путающихся мамашах — уже, сами понимаете, других. Все это было в порядке вещей, широко распространено и бытовало повсеместно, а в подобных ситуациях — попросту необходимо.
Но, если отставить браваду, и мы, и турки сознавали очень ясно, что дело всего лишь в том, достанет ли у них терпения и умения вовремя перетасовать колоду, ибо их численное превосходство было, самое малое, троекратное, и они могли без труда и восполнять потери, давать бойцам подмену, то есть роздых, не ослабляя при этом напора, тогда как нам подобное не светило. Кроме того, турецкие галеры, отходя, всякий раз использовали дистанцию, чтобы садить по нам из пятидесятифунтовых баковых орудий и пушек помельче, устраивая на палубе форменную бойню: рушились развороченные настильным огнем надстройки, разлетались в стороны осколки и обломки, круша все на своем пути, а уберечься можно было, только если, заслышав грохот и свист, бросишься ничком на палубу — вот тебе и вся защита. И повсюду — разорванные на куски, распотрошенные трупы, и кишки вон, и мозги наружу, и кровь лужами, а в воде, между кораблями, плавают десятки трупов тех, кто погиб на абордаже или кого скинули за борт, дабы не загромождать палубу. Немало убитых и раненых было и среди гребцов, наших и турецких, ибо они, удерживаемые своими окровавленными цепями, только и могли, что пластаться вповалку меж гребных скамей, прикрываться расщепленными, переломанными веслами, кричать от ужаса при виде бушующей вокруг бранной ярости да молить о пощаде.
— Алла-ут-алла! Алла-ут-алла!
Шел уже, наверно, третий долгий час боя, когда одна из турецких галер ловким маневром сумела все-таки дотянуться тараном чуть ли не до самой нашей фок-мачты, и по нему снова ринулась на палубу «Мулатки» туча янычар и солдат, твердо намеренных на этот раз занять полубак. Хоть, обороняя каждый дюйм палубы, мы и отбивались с поистине волчьим упорством и заслуживающим удивления мужеством, однако слишком силен был натиск, так что пришлось отдать банки возле такелажной кладовой. Я знал, что капитан Алатристе и Копонс сражаются где-то там, но так густо стлался дым мушкетных выстрелов, что во всеобщем столпотворении разглядеть их я не мог. Тут раздались крики о помощи, и все, кто мог, по куршее и галерейкам вдоль бортов устремились на этот призыв туда, откуда донеслись они — к носу, а я — в числе первых, ибо ни за что на свете не согласился бы оставаться в стороне, покуда моего хозяина рубят в куски. Выставив щит и саблю, прыгнул на сбитую, перегородившую всю палубу рею грот-мачты, наступая на несчастных, придавленных ею галерников, распростертых меж скамей, и когда один из них — показалось по виду, что турок — в последних конвульсиях ухватил меня за щиколотку, я ударил его клинком так, что едва не напрочь отсек руку с браслетом кандалов на запястье — разум в таких обстоятельствах отказывает человеку первым.
— Испания и Сантьяго! Вперед!..
Мы смогли наконец ударить на врага, и я опять же был в первых рядах и не слишком заботился о себе, ибо, слишком уж взбудораженный яростью боя, забыл про осторожность. Черноватый, щетинистый, как кабан, турок в кожаной феске выскочил на меня со щитом и саблей в руках и, поскольку негде было размахнуться для удара, я выпустил из рук свою саблю, ухватил его за горло и, хоть пальцы скользили по мокрой от пота коже, сумел все же, яростно дернув его на себя, повалиться с ним вместе на палубу. Хотел вырвать у него саблю из рук — не смог: темляк придерживал ее на запястье, а турок, не переставая испускать пронзительные вопли, вцепился в мой ребристый шлем, запрокидывая мне голову, чтобы добраться до горла. Не выпуская его, не ослабляя хватки, похожей на дружеское объятье, я нашарил сзади за поясом и обнажил кинжал, раза два-три кольнул или слегка ранил турка — слегка, но, должно быть, чувствительно, потому что он вскрикнул по-другому. Вскрикнул и тотчас смолк, когда чья-то рука сзади оттянула ему голову назад, и лезвие, полоснув по горлу, глубоко рассекло его. Я выпрямился, чувствуя, как ноет тело, утер кровь, хлынувшую прямо в глаза, но прежде чем успел поблагодарить неведомого избавителя, Гурриато-мавр уже приканчивал другого турка. Я высвободил кинжал, подобрал саблю, взял щит и вновь бросился в гущу схватки.
— Сдавайтесь, собаки! — кричали турки. — Алла! Алла!
Тут я и увидел, как погиб сержант Кемадо. Водоворот боя вынес меня к нему в тот миг, когда он, собрав вокруг себя нескольких человек, намеревался отбросить янычар с галереек. Прыгая по банкам, где едва ли оставался хоть один живой гребец, мы по правому борту ударили на турок, мало-помалу вернув себе все пространство, что они у нас отняли, так что схватка кипела у нашей фок-мачты и оконечности их тарана. И только лишь сержант Кемадо, ободрявший нас словом, а замешкавшихся — делом, то бишь пинком, собрался вырвать стрелу, что вошла ему в одну щеку, а из другой не вышла, как получил аркебузную пулю в грудь и скончался на месте. При виде такого несчастья иные из нас дрогнули и пали духом, и, казалось, что сейчас потеряем мы все, что достигнуто было такой отвагой и кровью, но, возведя очи к небу, хоть даже и не думали молиться в такой миг, и остервенясь, как звери, ринулись вперед, желая либо отомстить за сержанта Кемадо, либо оставить клочки своей шкуры на турецком таране. Дальнейшее пером не описать, а я и пытаться не буду — про то знают один Бог да я. Скажу лишь, что вся носовая часть «Мулатки» осталась за нами, а когда немало пострадавшая турецкая галера, отодвинув свой таран от нашего борта, отошла, ни один турок из пошедших на абордаж на нее не вернулся.
Вот так примерно коротали мы остаток дня — не хуже арагонцев, чье упорство вошло в поговорку, — выдерживая орудийный огонь, отбивая абордажные атаки с галер, которых стало уже не пять, а семь, ибо трехпалубный турецкий флагман и еще один корабль к вечеру ближе присоединились к остальным, привезя на мачтах отрубленные головы Фулько Мунтанера и его рыцарей. Пришлось им довольствоваться этими трофеями, ибо иной добычи туркам не досталось: «Крус де Родес» они получили разбитым в щепу, залитым кровью и голым, как понтон: все с него было стесано в бою. И не имелось решительно никакого смысла брать его, тем паче, что, как впоследствии узналось, мальтийцы дрались столь ожесточенно, что живым к туркам в руки ни один из них не дался. На наше счастье, ни турецкий флагман, ни эскортировавшая его галера в тот день сражаться толком больше не могли и лишь время от времени приближались, чтоб дать по нам залп. Что же касается восьмой галеры, то мальтийцы в предсмертном усилии сомкнули, так сказать, зубы на ее горле, и она пошла на дно.
Под вечер испанцы и оттоманы вконец изнемогли: мы были довольны, что оказываем сопротивление такому множеству врагов, они же корили себя, что не в силах переломить нам хребет. Небо, остававшееся сумрачным, и по-прежнему свинцово-серое море придавали происходящему еще более зловещий вид. Когда начало смеркаться, задул вдруг легчайший бриз-левантинец, но проку от него не было никакого, ибо дул он в сторону побережья. Да и самый что ни на есть попутный ветер ничего бы не изменил — галеры наши после такого многочасового обстрела пребывали в плачевном состоянии: снасти изодраны, паруса на реях буквально изрешечены, а сами реи снесены и переломаны, «Каридад Негра» же лишилась и грот-мачты, плававшей невдалеке вместе с мертвыми телами, канатами, обломками весел, кусками палубного настила и прочим добром. С галер, как и прежде пришвартованных борт к борту и покачивавшихся на воде, монотонным хором поднимались к небесам жалобные стоны раненых и хрипы умирающих. Турки, отойдя к побережью примерно на фальконетный выстрел, сбрасывали за борт трупы, чинили снасти, заделывали пробоины, пока их капуданы держали на флагмане совет, а нам, испанцам, только и оставалось, что зализывать раны да ждать. И, надо полагать, довольное прискорбное зрелище являли мы собой, лежа вповалку и вперемежку с каторжанами меж переломанных банок или на куршее, или в галерейках вдоль бортов: драные, рваные, битые, грязные, закопченные пороховым дымом, в запекшейся крови, своей и чужой, коростой покрывавшей лица, одежду и оружие. Для поднятия духа капитан Урдемалас распорядился раздать остатки арака, коего оставалось на донышке, и кое-какой припас, чтобы подкрепиться всухомятку — плита была разворочена, а кок убит — а именно: по ломтю солонины, толику разбавленного вина, капельку оливкового масла и сухарь. То же самое происходило и на другой галере, и мы переговаривались с бискайцами, обсуждая перипетии минувшего дня, справляясь о судьбе того или иного знакомого, горюя о тех, кто погиб, и радуясь, что кто-то сумел выжить. Мы несколько приободрились — и до такой степени, что иные даже стали высказывать предположения о том, что турки, мол, обломали о нас зубы и уйдут, а иные — что уйти-то, конечно, не уйдут, это вздор, но мы, глядишь, сумеем отбиться, когда они завтра утром, если не сегодня ночью, полезут снова. Было, впрочем, заметно, что им досталось никак не меньше нашего, и это подавало надежду, что упорное наше сопротивление станет той соломинкой, которая переломит спину верблюду, — и вот за эту-то соломинку мы, утопающие, и хватались. Да, выказанная нами отвага грела душу, и кто-то даже удумал такую проказу: воспользовавшись легким ветерком, задувавшим порывами, взяли мы двух кур, содержавшихся на камбузе в клетках на тот случай, чтоб, если кто заболеет, кормить его яйцами и поить бульоном, так вот, взяли, говорю, этих курочек, посадили их, привязав весьма хитроумно, на подобие плотика, сколоченного из обломков настила и снабженного даже маленьким парусом, и отправили под всеобщий хохот и ободряющие выкрики к туркам, каковая затея вызвала дружное ликование у нас, особенно когда турки выловили кур из воды и подняли к себе на борт. Нам это подняло настроение да того, что кто-то даже затянул, причем с таким расчетом, чтобы слышно было на неприятельских галерах, старинную песню, которую палубная команда, когда поднимает лебедкой рею, повторяет в такт своим усилиям, и песню эту подхватил целый хор голосов, охриплых, но бодрых, и все мы встали и повернулись лицом к туркам:
Ту-рок, мавр
и са-ра-цин,
что ни пес, то —
су-кин сын,
глаз нель-зя
под-нять от сра-ма,
все — уб-люд-ки
А-вра-ама.
И вскоре все уже сгрудились у борта и, надрывая глотки, со свистом и улюлюканьем кричали туркам что-то вроде того, мол, что суньтесь только снова, еще и не то вам будет, взгреем вас раза два и спать ляжем, а кишка тонка — убирайтесь тогда в свой Константинополь к своим отцам и братьям, если вы их, проходимцы безродные, знаете, да к матерям и сестрам своим, потаскухам подзаборным, для коих мы припасем, конечно, чего-нибудь особенного. Право, стоило взглянуть, как даже раненые, замотанные окровавленным тряпьем, привставали, приподнимались на локте, чтобы поулюлюкать с нами заодно да избыть в этих криках ярость и глухую тоскливую тревогу, грызшую нам нутро, — и вправду легче становилось, и, видно, понимая это, никто из начальства, ниже сам дон Агустин Пиментель не унимал нас. Даже напротив — сами горланили с нами заодно и поощряли орать и бесноваться еще пуще, сознавая, вероятно: таким, как мы, приговоренным к смерти, сгодится все, чтобы взять за свои головы как можно дороже. Ибо если турки хотят вывесить их на своих реях, пусть сначала попробуют отрубить.
В тот же вечер был неприятелю брошен еще один вызов — наше начальство велело зажечь кормовые фонари, дабы указать, где мы находимся. Мы покрепче подтянули найтовы, бросили якоря — глубина там была небольшая — чтобы ветром, нежданно налетевшим, либо течением не унесло нас куда-нибудь не туда, после чего разрешено было спать-отдыхать, но — с оружием, а вахтенным велено смотреть в оба, как бы турки в темноте не предприняли новых поползновений. Ночь, однако, прошла спокойно — по-прежнему царило полное безветрие, и в прогалинах раздернувшихся туч проглянули звезды. Отстояв свое на вахте, я в полусне побрел, натыкаясь на спящих и слыша, как с обеих галер доносятся жалобные стоны и причитания раненых, и добрался до борта, где за подобием бруствера, устроенного из скатанных драных одеял, свернутых тросов, парусов и снастей, устроились капитан Алатристе, Гурриато-мавр и Себастьян Копонс, храпевший так, словно душа у него расставалась с телом. Всем троим, как равно и мне, посчастливилось не только пережить этот жуткий день, но и не получить ни царапины — разве что мавру слегка и неглубоко распороли ятаганом бок, но рану эту, предварительно плеснув на нее вином, хозяин мой, со сноровкой старого солдата вооружась большой иглой и суровой ниткой, самолично зашил, да не наглухо, а оставив сток для дурных гуморов.
Да, так вот, я подошел к ним и молча — от усталости у меня и язык не ворочался — пристроился рядом, но поначалу даже не смог забыться тяжким сном: в совершенное изнеможение привели меня схватка со щетинистым турком, а потом еще со сколькими-то. Думал я — полагаю, и не я один, а все — о том, что уготовит нам завтрашний день. Ни в цепях на гребной палубе турецкой галеры, ни в подземелье башни где-нибудь на Черном море я себя представить не мог, но будущее мое рисовалось столь же несомненно, сколь сомнительна была наша завтрашняя победа. Я спрашивал себя, как будет выглядеть, свисая с реи, моя голова, и как понравится она Анхелике де Алькесар, если владычица моего сердца каким-то тайным зрением сумеет увидеть ее. Мне скажут, пожалуй, что подобные мысли способны увлечь человека в самую пучину беспросветного отчаянья, и что ж, отчасти это будет справедливо. Однако вспомните, что, как говорится, у того, кто в седле, и кто под седлом — думы разные. По-разному, знаете ли, смотришь на вещи, когда сидишь у пылающего камелька, или за столом, снедью уставленным, или нежишься в тепле перины — и когда месишь жидкую грязь в траншее, качаешься на дыбом встающей палубе галеры, когда казенные свои харчи, солдатскую пайку получаешь за то, что ежедневно ставишь жизнь и свободу на кон. Что говорить — отчаянье, оно, конечно, имело место. Но все же дело было наше такое — телячье, куда денешься: отчаянье как-то очень давно и естественно вошло в нашу жизнь. Мы, испанцы, со смертью накоротке, а потому умеем встречать ее достойно, более того — просто обязаны это делать, ибо не в пример другим нациям, судим и оцениваем меж собой, кто как ведет себя в минуту опасности. Вот почему так неразрывно переплелись в нашем характере жестокость, щепетильность в вопросах чести и забота о репутации. И прав был Хорхе Манрике, утверждая, что столетия войны с исламом сделали из нас людей свободных, гордых и твердо помнящих свои права и привилегии, как и то, что бессмертием будет:
…отрок удостоен,
Полный мыслей покаянных
В час молитвы,
И ее заслужит воин
Лишь в походах, в тяжких ранах
После битвы.
И это объясняет, почему же мы, выдубленные суровыми превратностями судьбы, вверив устам имя Христово, а дух — лезвию клинка, готовы были прожить последний свой день так же, как до этого проживали множество схожих с ним и будто готовивших нас к нему, принять свой жребий с безропотным смирением крестьянина, чьи посевы погублены градом, или рыбаря, чьи сети пришли пустыми, или матери, уверенной, что дитя ее умрет при рождении или будет еще в колыбели унесено горячкой. Ибо только те, кто превыше всего ценит житейские удобства и покой, наслаждения и изыски, кто малодушно отворачивается от действительности бытия, только те, говорю, сетуют на непомерность платы, которую на этой земле рано или поздно придется платить всем.
Грянул аркебузный выстрел, и мы приподнялись, прислушиваясь в тревоге. Даже раненые перестали стонать. Но продолжения не последовало, и мы вновь улеглись.
— Ложная тревога, — проворчал Копонс.
— Судьба. — философски заметил наш стоик Гурриато.
Я примостился подле, укрывшись, за неимением иного, своим рваным колетом, а сверху положив кирасу. Ночная роса уже вымочила настил палубы, пропитала одежду. Продрогнув, ближе придвинулся к капитану в поисках тепла и ощутил такой знакомый запах ременной кожи, стали, пота, пролитого в сегодняшнюю страду и давно уже просохшего, — я знал: он не подумает, что меня трясет от страха. Заметил: он не спит, но лежит неподвижно. Потом он очень осторожно откинул кусок драного парусинового полотнища, которым укрывался, и укутал им меня. Хоть я был уже не тот, что когда-то во Фландрии, но движение это согрело мне не столько тело — парус вообще неважная защита от холода, — сколько душу.
На рассвете раздали нам еще вина и сухарей, и, покуда мы отдавали дань скудному угощению, прозвучал приказ расковать тех гребцов, кто изъявит желание сражаться. Услышав такое, мы понимающе переглянулись: если уж на такое решились, то, значит, все, самый край пришел. Приказ не касался, понятное дело, турок, мавров и представителей наций, короне нашей враждебных — англичан и голландцев, — а всем остальным, если, конечно, покажут себя в бою и, главное, останутся живы, обещали по ходатайству нашего генерала скостить срока полностью или частично. Сосланным на галеры испанцам и иным, исповедующим католическую веру, это давало известный шанс, ибо, оставшись на веслах тонущей галеры, пошли бы они на дно с нею вместе: в сутолоке и панике терпящего бедствие судна никому и в голову не пришло бы снимать с них цепи — не до того; а выловили бы их, остались бы они в рабстве, но уже у турок, и ворочали веслами у них и на них, избавиться же от этой участи и получить свободу возможно было, только если отречешься от истинной веры и примешь ислам — в Испании, кстати говоря, раб даже окрестившись, рабом оставался, — а прельщала такая стезя по причинам, которые понять нетрудно, хоть и многих, особенно молодых, однако число их вовсе не было столь велико, как принято думать, потому что даже для каторжанина вера есть дело столь серьезное, глубоко и прочно укорененное в душе, что большинство испанцев, взятых в плен турками и маврами, сохраняли веру эту, невзирая на жалкую жизнь в рабстве, и потому никак нельзя отнести к ним такие строки Мигеля де Сервантеса, который и сам досыта хлебнул и плена, и неволи, однако от веры не отступился:
Им, измытаренным в юдоли дольней,
стал минарет милее колокольни,
солдатчину окончив раньше срока, с
тезей пошли Мухаммеда-пророка —
дабы жилось вольготней и привольней.
Ну так вот, это я веду к тому, что сколько-то испанцев, итальянцев и португальцев, изъявивших готовность повоевать, взамен своих цепей получили копья и полупики, а потерявшие за вчерашний день до трети личного состава галеры — пополнение человек в шестьдесят-семьдесят, которые предпочли достойно пасть в бою, нежели захлебнуться в воде или подвернуться под горячую руку той и иной стороне. Среди них и в числе первых, попросивших снять с них оковы и выдать оружие, оказался наш с капитаном Алатристе знакомец — цыган Хоакин Хрипун, жемчужина в короне малагского отребья, загребной на «Мулатке», человек весьма опасный, а потому уважаемый среди галерников до такой степени, что мы одно время отдавали свое жалованье ему на сбережение, полагая, что так оно будет надежней, чем у какого-нибудь генуэзского банкира. Ну и вот, предстал перед нами этот самый Хрипун — бритый череп, черная, отороченная красной каймой альмилья, в глазах коварство; да не один предстал, а в сопровождении еще трех-четырех дружков-братков вида столь же авантажного, в ту самую минуту, когда прапорщик Лабахос — кстати, он да Диего Алатристе были единственными, кто уцелели из командиров, — собирал нечто вроде резервного отряда, отданного под начало опять же моему бывшему хозяину, с тем, чтобы он поспевал туда, где туго придется, а пока взял под охрану и особый пригляд оба кормовых трапа, ибо по ним туркам было бы очень способно проникнуть на корабль. И Лабахос держал перед нами речь, призывая зубами держать каждую пядь палубы, и с мостика «Каридад» снова благословил нас патер Нисталь, а бискайцы Мачина де Горостьолы, с которыми в буквальном смысле связались мы отныне на жизнь и на смерть, желали нам удачи, а мы разошлись по своим местам, как только при первом свете дня, выдавшегося погожим и, наподобие вчерашнего, безветренным, на веслах двинулись к нам, оглашая пространство диким ором, воем, лязгом и грохотом своих цимбал, барабанов, флейт, дудок, семь турецких галер.
Лабахос пал мертвым где-то в середине сражения, когда отбивал очередную — неведомо какую по счету — атаку на мостик «Мулатки», где был ранен и капитан Урдемалас. Диего Алатристе, чувствуя, как ноет и ломит все тело, стоял у борта и морской водой промывал мелкие ранки и царапины на лице и руках и поглядывал при этом, как в море швыряют трупы, расчищая залитую кровью, развороченную палубу, заваленную обломками надстроек, настила и клочьями такелажа. Бой длился четыре часа, и когда наконец турки отошли, чтобы заменить весла, расщепленные и переломанные во время абордажа, обе мачты на «Мулатке» были свалены вместе с реями и парусами: одна плавала в воде, другая упала на «Каридад Негра», тоже лишившуюся фок-мачты полностью, а грот-мачты — наполовину. Обе галеры, хоть потери на них были ужасающими, по-прежнему были пришвартованы одна к другой и оставались на плаву. На «Мулатке» погибли и комит, и его помощник, а немец-артиллерист взорвал носовое орудие, отправив на тот свет и себя, и прислугу. Что же до капитана Урдемаласа, то Алатристе только что оставил его в кормовой каюте — или в том, что от нее осталось: тот лежал вниз лицом на палубе, а цирюльник и штурман силились унять кровь, хлеставшую из рассеченной ятаганом поясницы.
— Принимайте… команду… — еле выговорил он между стонами и проклятьями тому, кто взрезал его от одной почки до другой.
«Команду…» Нельзя сострить ядовитей, думал Алатристе, оглядывая залитые кровью развороченные обломки, бывшие некогда галерой «Мулатка». Все погреба, включая пороховой, были завалены грудами раненых, во имя всего святого жалобно просивших пить или чтоб хоть чем-нибудь заткнули их раны. Но воды не было и перевязать тоже было нечем. Наверху, на куршее, в лужах крови и обломках гребных скамей, мачт, в клочья превращенных снастей стенали в цепях полумертвые галерники. На галерейках вдоль бортов, под солнцем, немилосердно калившим железо кирас и шлемов, солдаты, моряки и раскованные гребцы перевязывали раны себе или товарищу, точильным камнем водили по иззубренным, затупившимся лезвиям клинков, выскребали последние щепотки пороха и пули для тех немногих мушкетов и аркебуз, что еще оставались в исправности.
Чтобы хоть на несколько мгновений отвлечься от этого жуткого зрелища, Алатристе даже не сел, а почти рухнул на палубу, привалился спиной к фальшборту, распахнул на груди колет и машинально извлек из кармана томик «Сновидений» дона Франсиско де Кеведо. Он любил перелистать эту книжку в свободную минуту, однако сейчас, как ни старался, не сумел прочесть ни строчки — буквы прыгали перед глазами, а в ушах еще стоял гром и звон недавнего боя.
— Вашу милость требуют на флагман.
Алатристе посмотрел на пажа, передавшего приказ, и не сразу понял, чего от него хотят. Потом уразумел, бережно сунул томик в карман, поднялся и по галерее правого борта, перешагивая через бесчисленные тела, вповалку лежавшие там, прошел на бак, ухватился за канат и перебрался на палубу «Каридад». Уже оттуда окинул взглядом турецкие галеры — те снова отошли на фальконетный выстрел, явно готовясь к очередному приступу. Одна, сильней прочих пострадавшая в последнем бою и полузатопленная, уже по самые борта погрузилась в воду, а на палубе у нее царила очень большая суета; у другой, трехпалубной, снесена была фок-мачта. Да, туркам тоже минувший день недешево обошелся.
Капитан очень скоро убедился, что «Каридад» досталось ничуть не меньше, чем «Мулатке»: прикованные к месту гребцы пережили — а иные и нет — сущую бойню и резню. Черные от пороховой гари, с блуждающими глазами, бискайцы Мачина де Горостьолы, расселись на палубе, воспользовавшись кратким затишьем, чтобы опомниться и хоть немного передохнуть. Никто не нарушил угрюмое молчание, никто даже не приподнялся, когда Алатристе шел мимо них на корму. Он спустился в кают-компанию, где, топча бумаги, усеявшие палубу, и по очереди прикладываясь к кувшину с вином, стояли вокруг стола дон Агустин Пиментель с обвязанной головой и рукой на косынке, Мачин де Горостьола, комит «Каридад» и капрал с трудным именем Сенаррусабейтиа. Штурман Горгос и патер Франсиско Нисталь погибли при последнем абордаже: Горгос получил пулю в горло, а монаха мушкетный выстрел уложил в тот миг, когда, с распятием в одной руке и со шпагой — в другой, пренебрегая опасностью, он бежал по куршее, обещая всем сражающимся вечную славу, которую теперь снискал и сам.
— Как себя чувствует капитан Урдемалас? — осведомился Пиментель.
Алатристе только пожал плечами. Он не хирург. А если стоит здесь в одиночестве, это значит, что на «Мулатке» никого старше чином на ногах не осталось.
— Сеньор ен'рал высказывается тут насчет сдаться, — выпалил Мачин де Горостьола, глотая слова на бискайский манер. Кое-кто — и даже многие — подозревали, что он делает это намеренно, чтобы стать похожим на своих солдат, которые его обожали.
Алатристе взглянул ему в глаза. Нет, не дону Агустину, а этому бискайцу — маленькому, бровастому, светлокожему и чернобородому человеку с длинным носом и огрубелыми руками солдата. Настоящий баск, деревенщина, лоска ни на грош, зато отваги не занимать. Полнейшая противоположность изысканному генералу, который и так-то был бледен от потери крови, а, услышав эти слова, совсем побелел и протестующее воскликнул:
— Не надо упрощать!
Алатристе перевел взгляд на Пиментеля и вдруг почувствовал безмерную необоримую усталость.
— Упрощай не упрощай, — продолжал Мачин как ни в чем не бывало, — а по-вашему выходит так: дрались мы достойно и, если спустим флаг, чести своей не уроним.
— Чести. — повторил Алатристе.
— Ну да.
— Перед турками.
— Перед ними.
Тогда Алатристе вновь пожал плечами. Сообразовывать урон чести с количеством жертв — нет, это тоже не его дело.
Горостьола меж тем наблюдал за ним с интересом. Дружбу они не водили, однако знали, чего стоит каждый, и за это уважали друг друга. Капитан теперь взглянул на комита и капрала и заметил на их суровых лицах отблеск беспокойства.
— Люди с «Мулатки» готовы сдаться? — спросил Горостьола, протягивая ему кувшин.
Алатристе, давно уже мучимый жаждой, выпил и вытер усы.
— Да они сейчас на что хочешь готовы. Драться, сдаваться. У них сейчас уже ум за разум зашел.
— Они сделали больше, чем было в силах человеческих! — воскликнул Пиментель.
Капитан поставил кувшин на стол и внимательно оглядел генерала, потому что раньше не предоставлялось случая увидеть его вблизи. Чем-то он неуловимо напоминал ему графа де Гуадальмедину — повадкой ли, статной ли фигурой, закованной в умопомрачительно дорогие доспехи миланской работы, белыми ухоженными руками, выхоленными усами и бородкой, золотой ли цепью на груди, а, может, рубином, украшающим навершие эфеса. Та же порода — высшая знать, испанская аристократия, хоть безотрадное положение и поумерило ему высокомерия: с грандом хорошо дело иметь после того, как морду ему разобьешь, подумал капитан. Дон Агустин де Пиментель, несмотря на бледность, бинты и пятна крови на одежде, сохранял, тем не менее, прежнюю импозантность облика. И вправду похож на Гуадальмедину, хотя Альваро де ла Марка и в голову бы никогда не пришло сдаться туркам. Пиментель, впрочем, все это время держался хорошо — лучше, чем на его месте держались бы многие щенки того же помета. Алатристе ли было по собственному опыту не знать, что и храбрость истощается, особенно если у человека в теле несколько лишних дырок, а на плечах бремя такой ответственности. Нет уж, он не будет судить и осуждать того, кто двое суток дрался, как простой солдат. Просто свой предел всему положен.
— У вашей милости с собою книга?
Алатристе скосил глаза на выглядывающий из кармана томик, рассеянно ощупал, потом достал его и протянул генералу. Тот с любопытством перелистнул несколько страниц.
— Кеведо? — не без удивления спросил он, возвращая книгу. — Зачем он вам на галере?
— Чтобы пережить такой день, как сегодня.
Он снова запрятал книжицу поглубже. Горостьола и остальные взирали на все это в растерянности. Понятно бы еще, если б человек носил с собой псалтирь или молитвослов, но — это? По всему было видно, что никто из них слыхом никогда не слышал о Кеведо или как его там.
— Уверен, — сказал генерал, берясь за кувшин, — что сумею добиться достойных условий.
Два последние слова заставили Алатристе и Горостьолу многозначительно переглянуться. В этом не было ни удивления, ни презрения, а лишь всезнание, дающееся долгим опытом. Они понимали, что под достойными условиями генерал имеет в виду не слишком крупную сумму выкупа, в ожидании которой его будут вполне сносно содержать в Константинополе. Может, пришлют из Испании денег и еще за какого-нибудь офицера. А все прочие — моряки и солдаты — останутся в цепях и на веслах до конца дней, пока Пиментель в Неаполе или при дворе, окруженный восхищением дам и уважением кавалеров, будет рассказывать подробности этой гомерической битвы. Если уж сдаваться, так вчера надо было сдаваться, до начала этой бойни, подумал Алатристе, мертвые были бы живы, а раненые и искалеченные не корчились бы сейчас на палубе, не выли бы от мучений.
Мачин де Горостьола отвлек его от этих размышлений:
— Ваша милость, сеньор Алатристе, нам охота смертная послушать, что ты на это скажешь. Как-никак, единственный офицер с «Мулатки».
— Я не офицер.
— Неважно. Ну, старший по команде. Не один ли хрен?
Алатристе оглядел бумагу и рваное тряпье под своими драными, вымазанными засохшей кровью альпаргатами. Одно дело — иметь мнение, но держать его при себе, другое — если спрашивают, есть ли оно у тебя, и просят его высказать.
— Что скажу?.. — пробормотал он.
На самом деле он знал это с той минуты, как переступил порог каюты и увидел эти лица. И все, кроме генерала, тоже знали.
— Скажу: нет.
— Простите? — переспросил Пиментель.
Но капитан смотрел не на него, а на Мочина де Горостьолу. Решать это не дону Агустину, а солдатам.
— Экипаж галеры «Мулатка» сдаваться не согласен.
Наступило долгое молчание. Только слышно было, как за переборками стонут где-то наверху раненые.
— Недурно бы его, экипаж, то есть, об этом спросить, — вымолвил наконец Пиментель.
Алатристе с большим хладнокровием покачал головой. Глаза, ставшие совсем ледяными, впились в лицо генерала.
— Вы, ваше превосходительство, сию минуту сделали это.
По обросшему бородой лицу Горостьолы скользнула потаенная усмешка, а Пиментель скривился от неудовольствия.
— Ну и?
Алатристе продолжал невозмутимо рассматривать его:
— Бывали дни, когда ходили мы убивать. Сегодня, должно быть, настал черед умирать.
Краем глаза он видел, что комит и капрал одобрительно кивают. Мачин де Горостьола повернулся к дону Агустину. Бискаец казался очень довольным и будто сбросил с плеч тяжкую кладь.
— Сами видите, ваш'дитство, мы все 'динодушны.
Дон Агустин здоровой, но задрожавшей рукой поднес ко рту кувшин. Отхлебнул и, скривясь, словно отведал чистого уксуса, поставил его на стол, явно не зная, что делать — яриться или смириться. Ни один генерал, сколь благосклонны бы ни были к нему при дворе, не имеет права капитулировать без согласия своих офицеров. Это будет стоить ему, самое малое, репутации. А иногда и головы.
— Половина наших людей перебита. — сказал он.
— В таком случае, — отвечал Алатристе, — второй половине следует отомстить за них.
То, что началось ближе к вечеру, иначе как светопреставлением и не назовешь. Одна из турецких галер затонула, но шесть других с флагманом во главе, выгребая против вдруг налетевшего восточного ветра, ринулись на нас со всех сторон, имея целью пойти на абордаж все разом и одновременно, а иными словами сбросить к нам на палубы человек шестьсот-семьсот — ну то есть целый полк — янычар, и это против полтораста испанцев, которых мы еще могли выставить. И, покрошив нас несколько из пушек, врезались нам в самую середку, с ужасным треском в щепки круша весла и пытаясь пробить нам борта таранами, чтобы, если получится, сразу потопить. Кого-то на время удалось сдержать огнем, но другие сумели все же забросить крючья и вцепиться. Хлынули они так густо, что, когда на «Каридад» бискайцы схватились с турками, даже невозможно стало стрелять по врагам из опасения попасть в своих, а у нас на «Мулатке» им поначалу удалось отбить у нас правый борт и фок-мачту, продвинуться почти что до самой грот-мачты, захватив, стало быть, половину нашего корабля. Но тут — и уж не спрашивайте, как — удалось нам стать насмерть, упереться, а затем и потеснить неприятеля. Повезло, конечно, в том отношении, что турками командовал, ободряя их зычными криками, рассыпая вокруг себя смертоносные удары, гороподобный янычарище — здоровенный, как тот филистимлянин; уже потом узналось, что это был их знаменитый командир, любимец самого султана, звавшийся Улух Симарра, — и вот, когда, оттеснив наших, дрогнувших под таким напором, дошли они до самого шлюпочного трапа, там их встретили раскованные галерники под предводительством цыгана Хрипуна и его присных, подобравших у павших оружие — полупики, топоры, копья, ятаганы, шпаги и прочее, благо валялось оно на каждом шагу, — и ударили на турок с неописуемой яростью, причем Хрипуну первым же ударом повезло вонзить копьецо в глаз янычару, и тот, издав страшный вопль, вскинул руки и рухнул на палубу замертво, после чего на великана, как все равно свора псов на кабана, всем скопом набросились каторжане и, достав неведомо откуда ножи, какими на бойнях скотину колют — такие вот, с желтыми роговыми рукоятями, — во мгновение ока истыкали его, только что ломтями не нарезав. Турки, увидев, как круто обошлись с их начальником, невольно уняли прыть, замялись в нерешительности, воздев свои ятаганы. И капитан Алатристе, воспользовавшись заминкой, криком и пинками погнал всех, кто оказался поблизости, а оказалось нас человек двадцать, резать турок, и мы ринулись вперед, сознавая, что либо мы их всех перебьем, либо нам тут конец придет. И, поскольку к этому времени было нам уж безразлично, убивать, умирать или еще чего, то плечом к плечу ударили мы на врага — капитан Алатристе, Себастьян Копонс, Гурриато-мавр и ваш покорный слуга, — а к нам, увидав, что мы выступаем стройно и в порядке, тотчас присоединилась вся шайка Хрипуна. Ибо в час поражения и разгрома ничто не производит действия столь ободрительного, как вид отряда, который сохраняет строй и повинуется приказу, не разравнивает рядов, так что и те, кто был дотоле рассеян или дрался в одиночку, поспешили примкнуть к нам и занять свое место в каре. И вот, шагая прямо по лежащим меж банок телам гребцов — мертвым, по большей части, телам, хотя оставались среди них и раненые, — обрастая по дороге новыми бойцами, двинулись мы вперед и поначалу неуклонно теснили турок, отчасти даже и оробелых, а затем заставили их показать спину и очистили все пространство палубы и добрались до самого тарана неприятельской галеры. И при виде того, как многие турки в поисках спасения бросаются за борт, кое-кто из самых отчаянных у нас сумел по тарану перебраться даже на самую вражескую галеру, явив мужество, о коем предоставляю судить вам, ибо пошли на абордаж и заняли вражескую галерейку полтора человечка; лично я вместо «Сантьяго! Сантьяго!» кричал «Анхелика! Анхелика!» — противник же при нашем появлении, а были мы черны от пороховой гари и красны от чужой крови, свирепством и отчаянностью подобны вырвавшимся из преисподней бесам, — так вот, противник, говорю, еще в большем, чем прежде, числе принялся сигать в воду или устремился на корму, дабы забаррикадироваться на мостике. И потому взяли мы без потерь и особых усилий фок-мачту, а если бы решились, то и грот-мачта стала бы нашей.
Капитан Алатристе остался на «Мулатке», обороняя ее от абордажных команд с других галер, я же, очертя, что называется голову, вместе с самыми отчаянными соскочил на палубу турецкого корабля и по истечении известного времени и неизвестно какого количества крови едва не погиб, когда после яростного удара сломал свой клинок. Обломком его я все же дотянулся до ближайшего ко мне турка и нанес ему ужасающую рану в шею, но другой тотчас рубанул меня секирой, и счастье еще, что древко повернулось у него в руке и первый удар пришелся плашмя, второго же не последовало, ибо Гурриато-мавр располовинил турку голову от тюрбана до подбородка. Валявшийся на палубе янычар ухватил меня за ноги, дернул и свалил на себя, а потом ткнул кинжалом и, конечно, убил бы, если бы хватило сил, но, по счастью, трижды заносил он руку, однако поразить так и не сумел. Когда ж я зажатым в руке обломком стал резать ему лицо, он наконец отпустил меня и, перескочив через борт, бросился в море.
Добыча нам досталась знатная — целая галера, но, памятуя, что опасней самих злосчастий неумеренная отвага в преодолении оных, мы похватали что смогли, забрали двоих убитых и благоразумно отступили восвояси, меж тем как с кормы летели в нас в изрядном количестве стрелы и мушкетные пули. В эту минуту кому-то из нас при виде запаса пороха, дымящихся фитилей и горшков с горящей смолой, оставленных в такелажной кладовой, пришла в голову мысль поджечь турецкую галеру — мысль, надо сказать, довольно дикая: «Мулатка»-то была сцеплена с неприятельским кораблем, так что, случись пожар, никому бы не поздоровилось. Тут подали свой жалобный голос прикованные к банкам гребцы-христиане, среди которых оказалось много испанцев, уверовавших было при нашем появлении, что свобода близка, а теперь, заметивших, что мы творим, и заклинавших не предавать галеру огню, пока они в цепях, ибо иначе они все сгорят вместе с нею. Однако заниматься этими несчастными нам было некогда и сделать мы ничего для них не могли, отчего и остались глухи к их мольбам, хоть, сами понимаете, далось нам это нелегко. Ну и, стало быть, вернулись на «Мулатку», шпагами и топорами поспешно обрубили концы и абордажные крючья, пиками и обломками весел оттолкнулись от турецкой галеры, над которой уже взметнулись языки пламени, тем более, что задул благоприятный ветер, и мало-помалу стали отдаляться от нее, а из окутавшего ее черного дыма и огня, что взметывался все выше, пожирая фок-мачту, доносились до нас, разрывая сердце, крики тех, кто сгорал заживо.
К концу дня, когда в проломанный борт «Каридад Негра» стала поступать вода, а сама она — медленно погружаться, турки предприняли очередной и столь яростный штурм, что выжившие испанцы, очистив полубак и едва ли не всю гребную палубу, отступили на мостик, где и заняли оборону. Генерала Пиментеля снова ранили, на этот раз — сразу несколькими стрелами, и в таком вот образе Святого Себастьяна его перенесли на «Мулатку», где было безопасней. Затем пришел черед Мачина де Горостьолы: когда мушкетная пуля перебила ему руку, и та повисла буквально на ниточке, он хотел было оторвать ее да и дальше сражаться, но силы ему изменили, колени подогнулись… ну и турки добили его лежачего и прежде, чем подоспели на помощь к своему капитану бискайцы. Других, может, это и обескуражило бы и заставило даже пасть духом, однако на них возымело действие совершенно обратное — и вот, загоревшись, как это у этой нации водится, жаждой мести, они, ободряя друг друга на родном наречии, а страшно матерясь, естественно, — на чистейшем кастильском, ринулись на турок и всех до единого отправили в те края, которых не ищи на карте. Увлеченные своим порывом, они не только свою палубу очистили, но и вступили на вражескую, турецкая же галера, вероятно, попорченная ранее нашим артиллерийским огнем, тоже дала сперва течь, а потом и сильный крен на борт, иначе говоря, стала заваливаться набок, а «Каридад», с которой была она сцеплена, продолжала уходить под воду. Вернувшиеся на нее бискайцы, увидев, что дело плохо — совсем, то есть, швах, и лежать им скоро на дне морском — принялись через борт перебираться к нам, прихватив своих раненых и не позабыв знамя. Вскоре принуждены мы были обрубить найтовы, чтобы нас не утянула за собою тонущая «Каридад», которая в самом деле через несколько минут утонула вместе с турецкой галерой, перевернувшейся перед этим вверх килем. Страшное было зрелище, когда на поверхности моря посреди обломков и всякой судовой всячины забарахтались и страшно закричали гребцы, уходя под воду и тщетно пытаясь освободиться от своих оков — столь страшное, что даже приостановилось сражение, и турки принялись спасать терпящих бедствие. Под конец опять же на выстрел отошли пять уцелевших турецких галер — сильно потрепанные, с изодранными снастями, с переломанными или бессильно повисшими, оттого что некому было ворочать ими, веслами, с потоками крови, льющимися вдоль бортов.
В этот день атак больше не предпринималось. Когда зашло солнце, «Мулатка», неподвижная и одинокая в кольце неприятельских галер, окруженная трупами, покачивающимися на тихой воде, со ста тридцатью ранеными, уложенными чуть не штабелями под навесом, с семьюдесятью двумя выжившими, которые напряженно всматривались во тьму — зажгла, вновь бросая вызов, кормовой фонарь. Однако песен в эту ночь мы не пели.
Экранизацию видел. Херня полная, только главный герой хорошо получился.

Ниже - кусок из "Корсаров Леванта".
Я при Лепанто не дрался, как там было, не знаю, но бухту Искандерон, пока жив, не забуду, помнить буду шаткую, кренящуюся под ногой палубу, сверзишься с нее — тотчас поглотит тебя пучина, которая только того и ждет, крики тех, кто убивает и умирает, кровь, потоками скатывающуюся по бортам, густой дым и пламя. Море по-прежнему оставалось серым и гладким, как черенок оловянной ложки, а странная беззвучная гроза продолжала бушевать в отдалении, чертя небо зигзагами зарниц и жалко подражая тому, на что оказались способны мы, люди, одной своей волей.
Когда решение стиснуть, так сказать, зубы наконец было принято, и рулевой взял «лево на борт», поворачивая «Мулатку» на помощь «Каридад Негра», та уже была взята в клещи передовыми турецкими галерами, и у нее по всей палубе, содрогавшейся от воплей и грома выстрелов, кипел бой. Рассудив, что драться сообща лучше, нежели порознь, капитан Урдемалас с помощью гребцов, вдохновленных свистящими бичами комита и его помощников, произвел искуснейший маневр и притерся тараном и носовой частью к самой корме «Каридад», а потом стал борт к борту так что оба корабля оказались словно пришвартованы друг к другу, чтобы в случае надобности можно было переходить отсюда туда и обратно. Излишне будет говорить, какое ликование охватило воспрянувших духом бискайцев капитана Мачина де Горостьолы, какие радостные клики встретили наше появление, ибо до того сражались они безо всякой надежды, хоть и стойко отбивали абордажные атаки двух турецких галер. Две другие набросились на нас, пятая же стала заходить к нам в корму, намереваясь сперва ошеломить артиллерийским огнем, а потом уж взять на абордаж с этой стороны. В конце концов обе испанские галеры — мы с «Каридад» обвязались найтовами по мачтам, чтоб течение не разлучило, образовав такой вот плацдарм и заняв, стало быть, круговую оборону, тем паче, что и лезли на нас со всех четырех концов, с той лишь разницей, что бастион наш стоял посреди моря, а вместо толстых каменных стен от вражьего огня и натиска защищали нас, помимо, разумеется, собственных наших пик, клинков и аркебуз, брустверы по бортам, смастеренные из тюфяков да мешков, и с каждой минутой защищали все хуже, потому что пули и стрелы раздербенили их вконец.
— Bir mum kafir!… Baxa kes!.. Alautalah!
Янычарам отваги было не занимать. Волна за волной они накатывали на палубы наших галер, горяча себя именем Аллаха и Великого Турка и клятвами перебить неверных собак. И выказывали при этом такое презрение к смерти, словно все гурии ихнего мусульманского рая уже поджидали их у нас за спиной. Они прыгали к нам на борт с таранов, с переброшенных на манер сходней рей и весел. Сильное, прямо скажем, действие производили их неистовые гортанные крики, а равно также, впрочем, и красные долиманы, бритые или покрытые остроконечными шапками головы, устрашающие усищи и ятаганы, коими владели они, как волк зубами, и тщились сломить наше сопротивление. Однако и Господь Бог с католическим нашим государем без прикрытия сегодня не остались: косой на камень наткнулась янычарская храбрость с легендарной вековой стойкостью испанской пехоты, шансы уравнивавшей. И каждая новая волна разбивалась о стену беглого огня: аркебузы и мушкеты гремели чередой частых залпов, и стоило посмотреть, какую бестрепетную невозмутимость хранили в этом кромешном аду наши старые солдаты, с обычной, но оттого не менее завидной отчетливостью исполнявшие свою солдатскую должность: как стреляли, заряжали и снова стреляли, как, в лице не меняясь, когда истощались заряды, требовали у пажей и юнг пороха и пуль. Меж тех и этих плечом к плечу дрались мы, легконогие и юношески проворные молодые солдаты и моряки, дрались сперва пиками да копьями, а потом, сойдясь поближе, пустили в ход шпаги, кинжалы, топоры, ну и это вот сочетание свинца и стали с отвагой и решимостью внушало янычарам невольное почтение и, стало быть, сдерживало, ибо, так сказать, не поспевала собачка выкусывать блох из шерсти. И вот по прошествии того уже немалого времени, что длилась эта безжалостная схватка на утлом бастионе «Мулатки» и «Каридад», сцепленных вместе и огрызающихся огнем на турецкие галеры, из коих одни приближались к нам, а другие — отходили, чтобы дать своим командам передышку, ударить по нам из пушек и вновь ринуться на абордаж, осознал неприятель с непреложной ясностью, что победа обойдется ему большей кровью — нашей и своей.
— Сантьяго!.. Сантьяго!.. Испания и Сантьяго!..
Мы уже охрипли, и глотки у нас саднили от дыма, криков и едкого запаха крови. Иные, и вовсе не стесняясь в выражениях, поносили турок на чем свет стоит, а те, разумеется, в долгу не оставались, и вот на всех языках — испанском, баскском, турецком, греческом и лингва-франка — неслась забористая брань и много чего лестного было сказано про свиней-неверных и собак-обрезанцев, о сукиных сынах с обеих противоборствующих сторон, о хряках, обрюхативших соответственно ту или иную мамашу, давно уже себя зарекомендовавшую отпетой потаскухой, о содомских пристрастиях приверженцев пророка Мухаммеда, о сомнительной непорочности Пречистой Девы и несомненных пороках Иисуса, ну и, как водится, опять о распутных, с кем попало путающихся мамашах — уже, сами понимаете, других. Все это было в порядке вещей, широко распространено и бытовало повсеместно, а в подобных ситуациях — попросту необходимо.
Но, если отставить браваду, и мы, и турки сознавали очень ясно, что дело всего лишь в том, достанет ли у них терпения и умения вовремя перетасовать колоду, ибо их численное превосходство было, самое малое, троекратное, и они могли без труда и восполнять потери, давать бойцам подмену, то есть роздых, не ослабляя при этом напора, тогда как нам подобное не светило. Кроме того, турецкие галеры, отходя, всякий раз использовали дистанцию, чтобы садить по нам из пятидесятифунтовых баковых орудий и пушек помельче, устраивая на палубе форменную бойню: рушились развороченные настильным огнем надстройки, разлетались в стороны осколки и обломки, круша все на своем пути, а уберечься можно было, только если, заслышав грохот и свист, бросишься ничком на палубу — вот тебе и вся защита. И повсюду — разорванные на куски, распотрошенные трупы, и кишки вон, и мозги наружу, и кровь лужами, а в воде, между кораблями, плавают десятки трупов тех, кто погиб на абордаже или кого скинули за борт, дабы не загромождать палубу. Немало убитых и раненых было и среди гребцов, наших и турецких, ибо они, удерживаемые своими окровавленными цепями, только и могли, что пластаться вповалку меж гребных скамей, прикрываться расщепленными, переломанными веслами, кричать от ужаса при виде бушующей вокруг бранной ярости да молить о пощаде.
— Алла-ут-алла! Алла-ут-алла!
Шел уже, наверно, третий долгий час боя, когда одна из турецких галер ловким маневром сумела все-таки дотянуться тараном чуть ли не до самой нашей фок-мачты, и по нему снова ринулась на палубу «Мулатки» туча янычар и солдат, твердо намеренных на этот раз занять полубак. Хоть, обороняя каждый дюйм палубы, мы и отбивались с поистине волчьим упорством и заслуживающим удивления мужеством, однако слишком силен был натиск, так что пришлось отдать банки возле такелажной кладовой. Я знал, что капитан Алатристе и Копонс сражаются где-то там, но так густо стлался дым мушкетных выстрелов, что во всеобщем столпотворении разглядеть их я не мог. Тут раздались крики о помощи, и все, кто мог, по куршее и галерейкам вдоль бортов устремились на этот призыв туда, откуда донеслись они — к носу, а я — в числе первых, ибо ни за что на свете не согласился бы оставаться в стороне, покуда моего хозяина рубят в куски. Выставив щит и саблю, прыгнул на сбитую, перегородившую всю палубу рею грот-мачты, наступая на несчастных, придавленных ею галерников, распростертых меж скамей, и когда один из них — показалось по виду, что турок — в последних конвульсиях ухватил меня за щиколотку, я ударил его клинком так, что едва не напрочь отсек руку с браслетом кандалов на запястье — разум в таких обстоятельствах отказывает человеку первым.
— Испания и Сантьяго! Вперед!..
Мы смогли наконец ударить на врага, и я опять же был в первых рядах и не слишком заботился о себе, ибо, слишком уж взбудораженный яростью боя, забыл про осторожность. Черноватый, щетинистый, как кабан, турок в кожаной феске выскочил на меня со щитом и саблей в руках и, поскольку негде было размахнуться для удара, я выпустил из рук свою саблю, ухватил его за горло и, хоть пальцы скользили по мокрой от пота коже, сумел все же, яростно дернув его на себя, повалиться с ним вместе на палубу. Хотел вырвать у него саблю из рук — не смог: темляк придерживал ее на запястье, а турок, не переставая испускать пронзительные вопли, вцепился в мой ребристый шлем, запрокидывая мне голову, чтобы добраться до горла. Не выпуская его, не ослабляя хватки, похожей на дружеское объятье, я нашарил сзади за поясом и обнажил кинжал, раза два-три кольнул или слегка ранил турка — слегка, но, должно быть, чувствительно, потому что он вскрикнул по-другому. Вскрикнул и тотчас смолк, когда чья-то рука сзади оттянула ему голову назад, и лезвие, полоснув по горлу, глубоко рассекло его. Я выпрямился, чувствуя, как ноет тело, утер кровь, хлынувшую прямо в глаза, но прежде чем успел поблагодарить неведомого избавителя, Гурриато-мавр уже приканчивал другого турка. Я высвободил кинжал, подобрал саблю, взял щит и вновь бросился в гущу схватки.
— Сдавайтесь, собаки! — кричали турки. — Алла! Алла!
Тут я и увидел, как погиб сержант Кемадо. Водоворот боя вынес меня к нему в тот миг, когда он, собрав вокруг себя нескольких человек, намеревался отбросить янычар с галереек. Прыгая по банкам, где едва ли оставался хоть один живой гребец, мы по правому борту ударили на турок, мало-помалу вернув себе все пространство, что они у нас отняли, так что схватка кипела у нашей фок-мачты и оконечности их тарана. И только лишь сержант Кемадо, ободрявший нас словом, а замешкавшихся — делом, то бишь пинком, собрался вырвать стрелу, что вошла ему в одну щеку, а из другой не вышла, как получил аркебузную пулю в грудь и скончался на месте. При виде такого несчастья иные из нас дрогнули и пали духом, и, казалось, что сейчас потеряем мы все, что достигнуто было такой отвагой и кровью, но, возведя очи к небу, хоть даже и не думали молиться в такой миг, и остервенясь, как звери, ринулись вперед, желая либо отомстить за сержанта Кемадо, либо оставить клочки своей шкуры на турецком таране. Дальнейшее пером не описать, а я и пытаться не буду — про то знают один Бог да я. Скажу лишь, что вся носовая часть «Мулатки» осталась за нами, а когда немало пострадавшая турецкая галера, отодвинув свой таран от нашего борта, отошла, ни один турок из пошедших на абордаж на нее не вернулся.
Вот так примерно коротали мы остаток дня — не хуже арагонцев, чье упорство вошло в поговорку, — выдерживая орудийный огонь, отбивая абордажные атаки с галер, которых стало уже не пять, а семь, ибо трехпалубный турецкий флагман и еще один корабль к вечеру ближе присоединились к остальным, привезя на мачтах отрубленные головы Фулько Мунтанера и его рыцарей. Пришлось им довольствоваться этими трофеями, ибо иной добычи туркам не досталось: «Крус де Родес» они получили разбитым в щепу, залитым кровью и голым, как понтон: все с него было стесано в бою. И не имелось решительно никакого смысла брать его, тем паче, что, как впоследствии узналось, мальтийцы дрались столь ожесточенно, что живым к туркам в руки ни один из них не дался. На наше счастье, ни турецкий флагман, ни эскортировавшая его галера в тот день сражаться толком больше не могли и лишь время от времени приближались, чтоб дать по нам залп. Что же касается восьмой галеры, то мальтийцы в предсмертном усилии сомкнули, так сказать, зубы на ее горле, и она пошла на дно.
Под вечер испанцы и оттоманы вконец изнемогли: мы были довольны, что оказываем сопротивление такому множеству врагов, они же корили себя, что не в силах переломить нам хребет. Небо, остававшееся сумрачным, и по-прежнему свинцово-серое море придавали происходящему еще более зловещий вид. Когда начало смеркаться, задул вдруг легчайший бриз-левантинец, но проку от него не было никакого, ибо дул он в сторону побережья. Да и самый что ни на есть попутный ветер ничего бы не изменил — галеры наши после такого многочасового обстрела пребывали в плачевном состоянии: снасти изодраны, паруса на реях буквально изрешечены, а сами реи снесены и переломаны, «Каридад Негра» же лишилась и грот-мачты, плававшей невдалеке вместе с мертвыми телами, канатами, обломками весел, кусками палубного настила и прочим добром. С галер, как и прежде пришвартованных борт к борту и покачивавшихся на воде, монотонным хором поднимались к небесам жалобные стоны раненых и хрипы умирающих. Турки, отойдя к побережью примерно на фальконетный выстрел, сбрасывали за борт трупы, чинили снасти, заделывали пробоины, пока их капуданы держали на флагмане совет, а нам, испанцам, только и оставалось, что зализывать раны да ждать. И, надо полагать, довольное прискорбное зрелище являли мы собой, лежа вповалку и вперемежку с каторжанами меж переломанных банок или на куршее, или в галерейках вдоль бортов: драные, рваные, битые, грязные, закопченные пороховым дымом, в запекшейся крови, своей и чужой, коростой покрывавшей лица, одежду и оружие. Для поднятия духа капитан Урдемалас распорядился раздать остатки арака, коего оставалось на донышке, и кое-какой припас, чтобы подкрепиться всухомятку — плита была разворочена, а кок убит — а именно: по ломтю солонины, толику разбавленного вина, капельку оливкового масла и сухарь. То же самое происходило и на другой галере, и мы переговаривались с бискайцами, обсуждая перипетии минувшего дня, справляясь о судьбе того или иного знакомого, горюя о тех, кто погиб, и радуясь, что кто-то сумел выжить. Мы несколько приободрились — и до такой степени, что иные даже стали высказывать предположения о том, что турки, мол, обломали о нас зубы и уйдут, а иные — что уйти-то, конечно, не уйдут, это вздор, но мы, глядишь, сумеем отбиться, когда они завтра утром, если не сегодня ночью, полезут снова. Было, впрочем, заметно, что им досталось никак не меньше нашего, и это подавало надежду, что упорное наше сопротивление станет той соломинкой, которая переломит спину верблюду, — и вот за эту-то соломинку мы, утопающие, и хватались. Да, выказанная нами отвага грела душу, и кто-то даже удумал такую проказу: воспользовавшись легким ветерком, задувавшим порывами, взяли мы двух кур, содержавшихся на камбузе в клетках на тот случай, чтоб, если кто заболеет, кормить его яйцами и поить бульоном, так вот, взяли, говорю, этих курочек, посадили их, привязав весьма хитроумно, на подобие плотика, сколоченного из обломков настила и снабженного даже маленьким парусом, и отправили под всеобщий хохот и ободряющие выкрики к туркам, каковая затея вызвала дружное ликование у нас, особенно когда турки выловили кур из воды и подняли к себе на борт. Нам это подняло настроение да того, что кто-то даже затянул, причем с таким расчетом, чтобы слышно было на неприятельских галерах, старинную песню, которую палубная команда, когда поднимает лебедкой рею, повторяет в такт своим усилиям, и песню эту подхватил целый хор голосов, охриплых, но бодрых, и все мы встали и повернулись лицом к туркам:
Ту-рок, мавр
и са-ра-цин,
что ни пес, то —
су-кин сын,
глаз нель-зя
под-нять от сра-ма,
все — уб-люд-ки
А-вра-ама.
И вскоре все уже сгрудились у борта и, надрывая глотки, со свистом и улюлюканьем кричали туркам что-то вроде того, мол, что суньтесь только снова, еще и не то вам будет, взгреем вас раза два и спать ляжем, а кишка тонка — убирайтесь тогда в свой Константинополь к своим отцам и братьям, если вы их, проходимцы безродные, знаете, да к матерям и сестрам своим, потаскухам подзаборным, для коих мы припасем, конечно, чего-нибудь особенного. Право, стоило взглянуть, как даже раненые, замотанные окровавленным тряпьем, привставали, приподнимались на локте, чтобы поулюлюкать с нами заодно да избыть в этих криках ярость и глухую тоскливую тревогу, грызшую нам нутро, — и вправду легче становилось, и, видно, понимая это, никто из начальства, ниже сам дон Агустин Пиментель не унимал нас. Даже напротив — сами горланили с нами заодно и поощряли орать и бесноваться еще пуще, сознавая, вероятно: таким, как мы, приговоренным к смерти, сгодится все, чтобы взять за свои головы как можно дороже. Ибо если турки хотят вывесить их на своих реях, пусть сначала попробуют отрубить.
В тот же вечер был неприятелю брошен еще один вызов — наше начальство велело зажечь кормовые фонари, дабы указать, где мы находимся. Мы покрепче подтянули найтовы, бросили якоря — глубина там была небольшая — чтобы ветром, нежданно налетевшим, либо течением не унесло нас куда-нибудь не туда, после чего разрешено было спать-отдыхать, но — с оружием, а вахтенным велено смотреть в оба, как бы турки в темноте не предприняли новых поползновений. Ночь, однако, прошла спокойно — по-прежнему царило полное безветрие, и в прогалинах раздернувшихся туч проглянули звезды. Отстояв свое на вахте, я в полусне побрел, натыкаясь на спящих и слыша, как с обеих галер доносятся жалобные стоны и причитания раненых, и добрался до борта, где за подобием бруствера, устроенного из скатанных драных одеял, свернутых тросов, парусов и снастей, устроились капитан Алатристе, Гурриато-мавр и Себастьян Копонс, храпевший так, словно душа у него расставалась с телом. Всем троим, как равно и мне, посчастливилось не только пережить этот жуткий день, но и не получить ни царапины — разве что мавру слегка и неглубоко распороли ятаганом бок, но рану эту, предварительно плеснув на нее вином, хозяин мой, со сноровкой старого солдата вооружась большой иглой и суровой ниткой, самолично зашил, да не наглухо, а оставив сток для дурных гуморов.
Да, так вот, я подошел к ним и молча — от усталости у меня и язык не ворочался — пристроился рядом, но поначалу даже не смог забыться тяжким сном: в совершенное изнеможение привели меня схватка со щетинистым турком, а потом еще со сколькими-то. Думал я — полагаю, и не я один, а все — о том, что уготовит нам завтрашний день. Ни в цепях на гребной палубе турецкой галеры, ни в подземелье башни где-нибудь на Черном море я себя представить не мог, но будущее мое рисовалось столь же несомненно, сколь сомнительна была наша завтрашняя победа. Я спрашивал себя, как будет выглядеть, свисая с реи, моя голова, и как понравится она Анхелике де Алькесар, если владычица моего сердца каким-то тайным зрением сумеет увидеть ее. Мне скажут, пожалуй, что подобные мысли способны увлечь человека в самую пучину беспросветного отчаянья, и что ж, отчасти это будет справедливо. Однако вспомните, что, как говорится, у того, кто в седле, и кто под седлом — думы разные. По-разному, знаете ли, смотришь на вещи, когда сидишь у пылающего камелька, или за столом, снедью уставленным, или нежишься в тепле перины — и когда месишь жидкую грязь в траншее, качаешься на дыбом встающей палубе галеры, когда казенные свои харчи, солдатскую пайку получаешь за то, что ежедневно ставишь жизнь и свободу на кон. Что говорить — отчаянье, оно, конечно, имело место. Но все же дело было наше такое — телячье, куда денешься: отчаянье как-то очень давно и естественно вошло в нашу жизнь. Мы, испанцы, со смертью накоротке, а потому умеем встречать ее достойно, более того — просто обязаны это делать, ибо не в пример другим нациям, судим и оцениваем меж собой, кто как ведет себя в минуту опасности. Вот почему так неразрывно переплелись в нашем характере жестокость, щепетильность в вопросах чести и забота о репутации. И прав был Хорхе Манрике, утверждая, что столетия войны с исламом сделали из нас людей свободных, гордых и твердо помнящих свои права и привилегии, как и то, что бессмертием будет:
…отрок удостоен,
Полный мыслей покаянных
В час молитвы,
И ее заслужит воин
Лишь в походах, в тяжких ранах
После битвы.
И это объясняет, почему же мы, выдубленные суровыми превратностями судьбы, вверив устам имя Христово, а дух — лезвию клинка, готовы были прожить последний свой день так же, как до этого проживали множество схожих с ним и будто готовивших нас к нему, принять свой жребий с безропотным смирением крестьянина, чьи посевы погублены градом, или рыбаря, чьи сети пришли пустыми, или матери, уверенной, что дитя ее умрет при рождении или будет еще в колыбели унесено горячкой. Ибо только те, кто превыше всего ценит житейские удобства и покой, наслаждения и изыски, кто малодушно отворачивается от действительности бытия, только те, говорю, сетуют на непомерность платы, которую на этой земле рано или поздно придется платить всем.
Грянул аркебузный выстрел, и мы приподнялись, прислушиваясь в тревоге. Даже раненые перестали стонать. Но продолжения не последовало, и мы вновь улеглись.
— Ложная тревога, — проворчал Копонс.
— Судьба. — философски заметил наш стоик Гурриато.
Я примостился подле, укрывшись, за неимением иного, своим рваным колетом, а сверху положив кирасу. Ночная роса уже вымочила настил палубы, пропитала одежду. Продрогнув, ближе придвинулся к капитану в поисках тепла и ощутил такой знакомый запах ременной кожи, стали, пота, пролитого в сегодняшнюю страду и давно уже просохшего, — я знал: он не подумает, что меня трясет от страха. Заметил: он не спит, но лежит неподвижно. Потом он очень осторожно откинул кусок драного парусинового полотнища, которым укрывался, и укутал им меня. Хоть я был уже не тот, что когда-то во Фландрии, но движение это согрело мне не столько тело — парус вообще неважная защита от холода, — сколько душу.
На рассвете раздали нам еще вина и сухарей, и, покуда мы отдавали дань скудному угощению, прозвучал приказ расковать тех гребцов, кто изъявит желание сражаться. Услышав такое, мы понимающе переглянулись: если уж на такое решились, то, значит, все, самый край пришел. Приказ не касался, понятное дело, турок, мавров и представителей наций, короне нашей враждебных — англичан и голландцев, — а всем остальным, если, конечно, покажут себя в бою и, главное, останутся живы, обещали по ходатайству нашего генерала скостить срока полностью или частично. Сосланным на галеры испанцам и иным, исповедующим католическую веру, это давало известный шанс, ибо, оставшись на веслах тонущей галеры, пошли бы они на дно с нею вместе: в сутолоке и панике терпящего бедствие судна никому и в голову не пришло бы снимать с них цепи — не до того; а выловили бы их, остались бы они в рабстве, но уже у турок, и ворочали веслами у них и на них, избавиться же от этой участи и получить свободу возможно было, только если отречешься от истинной веры и примешь ислам — в Испании, кстати говоря, раб даже окрестившись, рабом оставался, — а прельщала такая стезя по причинам, которые понять нетрудно, хоть и многих, особенно молодых, однако число их вовсе не было столь велико, как принято думать, потому что даже для каторжанина вера есть дело столь серьезное, глубоко и прочно укорененное в душе, что большинство испанцев, взятых в плен турками и маврами, сохраняли веру эту, невзирая на жалкую жизнь в рабстве, и потому никак нельзя отнести к ним такие строки Мигеля де Сервантеса, который и сам досыта хлебнул и плена, и неволи, однако от веры не отступился:
Им, измытаренным в юдоли дольней,
стал минарет милее колокольни,
солдатчину окончив раньше срока, с
тезей пошли Мухаммеда-пророка —
дабы жилось вольготней и привольней.
Ну так вот, это я веду к тому, что сколько-то испанцев, итальянцев и португальцев, изъявивших готовность повоевать, взамен своих цепей получили копья и полупики, а потерявшие за вчерашний день до трети личного состава галеры — пополнение человек в шестьдесят-семьдесят, которые предпочли достойно пасть в бою, нежели захлебнуться в воде или подвернуться под горячую руку той и иной стороне. Среди них и в числе первых, попросивших снять с них оковы и выдать оружие, оказался наш с капитаном Алатристе знакомец — цыган Хоакин Хрипун, жемчужина в короне малагского отребья, загребной на «Мулатке», человек весьма опасный, а потому уважаемый среди галерников до такой степени, что мы одно время отдавали свое жалованье ему на сбережение, полагая, что так оно будет надежней, чем у какого-нибудь генуэзского банкира. Ну и вот, предстал перед нами этот самый Хрипун — бритый череп, черная, отороченная красной каймой альмилья, в глазах коварство; да не один предстал, а в сопровождении еще трех-четырех дружков-братков вида столь же авантажного, в ту самую минуту, когда прапорщик Лабахос — кстати, он да Диего Алатристе были единственными, кто уцелели из командиров, — собирал нечто вроде резервного отряда, отданного под начало опять же моему бывшему хозяину, с тем, чтобы он поспевал туда, где туго придется, а пока взял под охрану и особый пригляд оба кормовых трапа, ибо по ним туркам было бы очень способно проникнуть на корабль. И Лабахос держал перед нами речь, призывая зубами держать каждую пядь палубы, и с мостика «Каридад» снова благословил нас патер Нисталь, а бискайцы Мачина де Горостьолы, с которыми в буквальном смысле связались мы отныне на жизнь и на смерть, желали нам удачи, а мы разошлись по своим местам, как только при первом свете дня, выдавшегося погожим и, наподобие вчерашнего, безветренным, на веслах двинулись к нам, оглашая пространство диким ором, воем, лязгом и грохотом своих цимбал, барабанов, флейт, дудок, семь турецких галер.
Лабахос пал мертвым где-то в середине сражения, когда отбивал очередную — неведомо какую по счету — атаку на мостик «Мулатки», где был ранен и капитан Урдемалас. Диего Алатристе, чувствуя, как ноет и ломит все тело, стоял у борта и морской водой промывал мелкие ранки и царапины на лице и руках и поглядывал при этом, как в море швыряют трупы, расчищая залитую кровью, развороченную палубу, заваленную обломками надстроек, настила и клочьями такелажа. Бой длился четыре часа, и когда наконец турки отошли, чтобы заменить весла, расщепленные и переломанные во время абордажа, обе мачты на «Мулатке» были свалены вместе с реями и парусами: одна плавала в воде, другая упала на «Каридад Негра», тоже лишившуюся фок-мачты полностью, а грот-мачты — наполовину. Обе галеры, хоть потери на них были ужасающими, по-прежнему были пришвартованы одна к другой и оставались на плаву. На «Мулатке» погибли и комит, и его помощник, а немец-артиллерист взорвал носовое орудие, отправив на тот свет и себя, и прислугу. Что же до капитана Урдемаласа, то Алатристе только что оставил его в кормовой каюте — или в том, что от нее осталось: тот лежал вниз лицом на палубе, а цирюльник и штурман силились унять кровь, хлеставшую из рассеченной ятаганом поясницы.
— Принимайте… команду… — еле выговорил он между стонами и проклятьями тому, кто взрезал его от одной почки до другой.
«Команду…» Нельзя сострить ядовитей, думал Алатристе, оглядывая залитые кровью развороченные обломки, бывшие некогда галерой «Мулатка». Все погреба, включая пороховой, были завалены грудами раненых, во имя всего святого жалобно просивших пить или чтоб хоть чем-нибудь заткнули их раны. Но воды не было и перевязать тоже было нечем. Наверху, на куршее, в лужах крови и обломках гребных скамей, мачт, в клочья превращенных снастей стенали в цепях полумертвые галерники. На галерейках вдоль бортов, под солнцем, немилосердно калившим железо кирас и шлемов, солдаты, моряки и раскованные гребцы перевязывали раны себе или товарищу, точильным камнем водили по иззубренным, затупившимся лезвиям клинков, выскребали последние щепотки пороха и пули для тех немногих мушкетов и аркебуз, что еще оставались в исправности.
Чтобы хоть на несколько мгновений отвлечься от этого жуткого зрелища, Алатристе даже не сел, а почти рухнул на палубу, привалился спиной к фальшборту, распахнул на груди колет и машинально извлек из кармана томик «Сновидений» дона Франсиско де Кеведо. Он любил перелистать эту книжку в свободную минуту, однако сейчас, как ни старался, не сумел прочесть ни строчки — буквы прыгали перед глазами, а в ушах еще стоял гром и звон недавнего боя.
— Вашу милость требуют на флагман.
Алатристе посмотрел на пажа, передавшего приказ, и не сразу понял, чего от него хотят. Потом уразумел, бережно сунул томик в карман, поднялся и по галерее правого борта, перешагивая через бесчисленные тела, вповалку лежавшие там, прошел на бак, ухватился за канат и перебрался на палубу «Каридад». Уже оттуда окинул взглядом турецкие галеры — те снова отошли на фальконетный выстрел, явно готовясь к очередному приступу. Одна, сильней прочих пострадавшая в последнем бою и полузатопленная, уже по самые борта погрузилась в воду, а на палубе у нее царила очень большая суета; у другой, трехпалубной, снесена была фок-мачта. Да, туркам тоже минувший день недешево обошелся.
Капитан очень скоро убедился, что «Каридад» досталось ничуть не меньше, чем «Мулатке»: прикованные к месту гребцы пережили — а иные и нет — сущую бойню и резню. Черные от пороховой гари, с блуждающими глазами, бискайцы Мачина де Горостьолы, расселись на палубе, воспользовавшись кратким затишьем, чтобы опомниться и хоть немного передохнуть. Никто не нарушил угрюмое молчание, никто даже не приподнялся, когда Алатристе шел мимо них на корму. Он спустился в кают-компанию, где, топча бумаги, усеявшие палубу, и по очереди прикладываясь к кувшину с вином, стояли вокруг стола дон Агустин Пиментель с обвязанной головой и рукой на косынке, Мачин де Горостьола, комит «Каридад» и капрал с трудным именем Сенаррусабейтиа. Штурман Горгос и патер Франсиско Нисталь погибли при последнем абордаже: Горгос получил пулю в горло, а монаха мушкетный выстрел уложил в тот миг, когда, с распятием в одной руке и со шпагой — в другой, пренебрегая опасностью, он бежал по куршее, обещая всем сражающимся вечную славу, которую теперь снискал и сам.
— Как себя чувствует капитан Урдемалас? — осведомился Пиментель.
Алатристе только пожал плечами. Он не хирург. А если стоит здесь в одиночестве, это значит, что на «Мулатке» никого старше чином на ногах не осталось.
— Сеньор ен'рал высказывается тут насчет сдаться, — выпалил Мачин де Горостьола, глотая слова на бискайский манер. Кое-кто — и даже многие — подозревали, что он делает это намеренно, чтобы стать похожим на своих солдат, которые его обожали.
Алатристе взглянул ему в глаза. Нет, не дону Агустину, а этому бискайцу — маленькому, бровастому, светлокожему и чернобородому человеку с длинным носом и огрубелыми руками солдата. Настоящий баск, деревенщина, лоска ни на грош, зато отваги не занимать. Полнейшая противоположность изысканному генералу, который и так-то был бледен от потери крови, а, услышав эти слова, совсем побелел и протестующее воскликнул:
— Не надо упрощать!
Алатристе перевел взгляд на Пиментеля и вдруг почувствовал безмерную необоримую усталость.
— Упрощай не упрощай, — продолжал Мачин как ни в чем не бывало, — а по-вашему выходит так: дрались мы достойно и, если спустим флаг, чести своей не уроним.
— Чести. — повторил Алатристе.
— Ну да.
— Перед турками.
— Перед ними.
Тогда Алатристе вновь пожал плечами. Сообразовывать урон чести с количеством жертв — нет, это тоже не его дело.
Горостьола меж тем наблюдал за ним с интересом. Дружбу они не водили, однако знали, чего стоит каждый, и за это уважали друг друга. Капитан теперь взглянул на комита и капрала и заметил на их суровых лицах отблеск беспокойства.
— Люди с «Мулатки» готовы сдаться? — спросил Горостьола, протягивая ему кувшин.
Алатристе, давно уже мучимый жаждой, выпил и вытер усы.
— Да они сейчас на что хочешь готовы. Драться, сдаваться. У них сейчас уже ум за разум зашел.
— Они сделали больше, чем было в силах человеческих! — воскликнул Пиментель.
Капитан поставил кувшин на стол и внимательно оглядел генерала, потому что раньше не предоставлялось случая увидеть его вблизи. Чем-то он неуловимо напоминал ему графа де Гуадальмедину — повадкой ли, статной ли фигурой, закованной в умопомрачительно дорогие доспехи миланской работы, белыми ухоженными руками, выхоленными усами и бородкой, золотой ли цепью на груди, а, может, рубином, украшающим навершие эфеса. Та же порода — высшая знать, испанская аристократия, хоть безотрадное положение и поумерило ему высокомерия: с грандом хорошо дело иметь после того, как морду ему разобьешь, подумал капитан. Дон Агустин де Пиментель, несмотря на бледность, бинты и пятна крови на одежде, сохранял, тем не менее, прежнюю импозантность облика. И вправду похож на Гуадальмедину, хотя Альваро де ла Марка и в голову бы никогда не пришло сдаться туркам. Пиментель, впрочем, все это время держался хорошо — лучше, чем на его месте держались бы многие щенки того же помета. Алатристе ли было по собственному опыту не знать, что и храбрость истощается, особенно если у человека в теле несколько лишних дырок, а на плечах бремя такой ответственности. Нет уж, он не будет судить и осуждать того, кто двое суток дрался, как простой солдат. Просто свой предел всему положен.
— У вашей милости с собою книга?
Алатристе скосил глаза на выглядывающий из кармана томик, рассеянно ощупал, потом достал его и протянул генералу. Тот с любопытством перелистнул несколько страниц.
— Кеведо? — не без удивления спросил он, возвращая книгу. — Зачем он вам на галере?
— Чтобы пережить такой день, как сегодня.
Он снова запрятал книжицу поглубже. Горостьола и остальные взирали на все это в растерянности. Понятно бы еще, если б человек носил с собой псалтирь или молитвослов, но — это? По всему было видно, что никто из них слыхом никогда не слышал о Кеведо или как его там.
— Уверен, — сказал генерал, берясь за кувшин, — что сумею добиться достойных условий.
Два последние слова заставили Алатристе и Горостьолу многозначительно переглянуться. В этом не было ни удивления, ни презрения, а лишь всезнание, дающееся долгим опытом. Они понимали, что под достойными условиями генерал имеет в виду не слишком крупную сумму выкупа, в ожидании которой его будут вполне сносно содержать в Константинополе. Может, пришлют из Испании денег и еще за какого-нибудь офицера. А все прочие — моряки и солдаты — останутся в цепях и на веслах до конца дней, пока Пиментель в Неаполе или при дворе, окруженный восхищением дам и уважением кавалеров, будет рассказывать подробности этой гомерической битвы. Если уж сдаваться, так вчера надо было сдаваться, до начала этой бойни, подумал Алатристе, мертвые были бы живы, а раненые и искалеченные не корчились бы сейчас на палубе, не выли бы от мучений.
Мачин де Горостьола отвлек его от этих размышлений:
— Ваша милость, сеньор Алатристе, нам охота смертная послушать, что ты на это скажешь. Как-никак, единственный офицер с «Мулатки».
— Я не офицер.
— Неважно. Ну, старший по команде. Не один ли хрен?
Алатристе оглядел бумагу и рваное тряпье под своими драными, вымазанными засохшей кровью альпаргатами. Одно дело — иметь мнение, но держать его при себе, другое — если спрашивают, есть ли оно у тебя, и просят его высказать.
— Что скажу?.. — пробормотал он.
На самом деле он знал это с той минуты, как переступил порог каюты и увидел эти лица. И все, кроме генерала, тоже знали.
— Скажу: нет.
— Простите? — переспросил Пиментель.
Но капитан смотрел не на него, а на Мочина де Горостьолу. Решать это не дону Агустину, а солдатам.
— Экипаж галеры «Мулатка» сдаваться не согласен.
Наступило долгое молчание. Только слышно было, как за переборками стонут где-то наверху раненые.
— Недурно бы его, экипаж, то есть, об этом спросить, — вымолвил наконец Пиментель.
Алатристе с большим хладнокровием покачал головой. Глаза, ставшие совсем ледяными, впились в лицо генерала.
— Вы, ваше превосходительство, сию минуту сделали это.
По обросшему бородой лицу Горостьолы скользнула потаенная усмешка, а Пиментель скривился от неудовольствия.
— Ну и?
Алатристе продолжал невозмутимо рассматривать его:
— Бывали дни, когда ходили мы убивать. Сегодня, должно быть, настал черед умирать.
Краем глаза он видел, что комит и капрал одобрительно кивают. Мачин де Горостьола повернулся к дону Агустину. Бискаец казался очень довольным и будто сбросил с плеч тяжкую кладь.
— Сами видите, ваш'дитство, мы все 'динодушны.
Дон Агустин здоровой, но задрожавшей рукой поднес ко рту кувшин. Отхлебнул и, скривясь, словно отведал чистого уксуса, поставил его на стол, явно не зная, что делать — яриться или смириться. Ни один генерал, сколь благосклонны бы ни были к нему при дворе, не имеет права капитулировать без согласия своих офицеров. Это будет стоить ему, самое малое, репутации. А иногда и головы.
— Половина наших людей перебита. — сказал он.
— В таком случае, — отвечал Алатристе, — второй половине следует отомстить за них.
То, что началось ближе к вечеру, иначе как светопреставлением и не назовешь. Одна из турецких галер затонула, но шесть других с флагманом во главе, выгребая против вдруг налетевшего восточного ветра, ринулись на нас со всех сторон, имея целью пойти на абордаж все разом и одновременно, а иными словами сбросить к нам на палубы человек шестьсот-семьсот — ну то есть целый полк — янычар, и это против полтораста испанцев, которых мы еще могли выставить. И, покрошив нас несколько из пушек, врезались нам в самую середку, с ужасным треском в щепки круша весла и пытаясь пробить нам борта таранами, чтобы, если получится, сразу потопить. Кого-то на время удалось сдержать огнем, но другие сумели все же забросить крючья и вцепиться. Хлынули они так густо, что, когда на «Каридад» бискайцы схватились с турками, даже невозможно стало стрелять по врагам из опасения попасть в своих, а у нас на «Мулатке» им поначалу удалось отбить у нас правый борт и фок-мачту, продвинуться почти что до самой грот-мачты, захватив, стало быть, половину нашего корабля. Но тут — и уж не спрашивайте, как — удалось нам стать насмерть, упереться, а затем и потеснить неприятеля. Повезло, конечно, в том отношении, что турками командовал, ободряя их зычными криками, рассыпая вокруг себя смертоносные удары, гороподобный янычарище — здоровенный, как тот филистимлянин; уже потом узналось, что это был их знаменитый командир, любимец самого султана, звавшийся Улух Симарра, — и вот, когда, оттеснив наших, дрогнувших под таким напором, дошли они до самого шлюпочного трапа, там их встретили раскованные галерники под предводительством цыгана Хрипуна и его присных, подобравших у павших оружие — полупики, топоры, копья, ятаганы, шпаги и прочее, благо валялось оно на каждом шагу, — и ударили на турок с неописуемой яростью, причем Хрипуну первым же ударом повезло вонзить копьецо в глаз янычару, и тот, издав страшный вопль, вскинул руки и рухнул на палубу замертво, после чего на великана, как все равно свора псов на кабана, всем скопом набросились каторжане и, достав неведомо откуда ножи, какими на бойнях скотину колют — такие вот, с желтыми роговыми рукоятями, — во мгновение ока истыкали его, только что ломтями не нарезав. Турки, увидев, как круто обошлись с их начальником, невольно уняли прыть, замялись в нерешительности, воздев свои ятаганы. И капитан Алатристе, воспользовавшись заминкой, криком и пинками погнал всех, кто оказался поблизости, а оказалось нас человек двадцать, резать турок, и мы ринулись вперед, сознавая, что либо мы их всех перебьем, либо нам тут конец придет. И, поскольку к этому времени было нам уж безразлично, убивать, умирать или еще чего, то плечом к плечу ударили мы на врага — капитан Алатристе, Себастьян Копонс, Гурриато-мавр и ваш покорный слуга, — а к нам, увидав, что мы выступаем стройно и в порядке, тотчас присоединилась вся шайка Хрипуна. Ибо в час поражения и разгрома ничто не производит действия столь ободрительного, как вид отряда, который сохраняет строй и повинуется приказу, не разравнивает рядов, так что и те, кто был дотоле рассеян или дрался в одиночку, поспешили примкнуть к нам и занять свое место в каре. И вот, шагая прямо по лежащим меж банок телам гребцов — мертвым, по большей части, телам, хотя оставались среди них и раненые, — обрастая по дороге новыми бойцами, двинулись мы вперед и поначалу неуклонно теснили турок, отчасти даже и оробелых, а затем заставили их показать спину и очистили все пространство палубы и добрались до самого тарана неприятельской галеры. И при виде того, как многие турки в поисках спасения бросаются за борт, кое-кто из самых отчаянных у нас сумел по тарану перебраться даже на самую вражескую галеру, явив мужество, о коем предоставляю судить вам, ибо пошли на абордаж и заняли вражескую галерейку полтора человечка; лично я вместо «Сантьяго! Сантьяго!» кричал «Анхелика! Анхелика!» — противник же при нашем появлении, а были мы черны от пороховой гари и красны от чужой крови, свирепством и отчаянностью подобны вырвавшимся из преисподней бесам, — так вот, противник, говорю, еще в большем, чем прежде, числе принялся сигать в воду или устремился на корму, дабы забаррикадироваться на мостике. И потому взяли мы без потерь и особых усилий фок-мачту, а если бы решились, то и грот-мачта стала бы нашей.
Капитан Алатристе остался на «Мулатке», обороняя ее от абордажных команд с других галер, я же, очертя, что называется голову, вместе с самыми отчаянными соскочил на палубу турецкого корабля и по истечении известного времени и неизвестно какого количества крови едва не погиб, когда после яростного удара сломал свой клинок. Обломком его я все же дотянулся до ближайшего ко мне турка и нанес ему ужасающую рану в шею, но другой тотчас рубанул меня секирой, и счастье еще, что древко повернулось у него в руке и первый удар пришелся плашмя, второго же не последовало, ибо Гурриато-мавр располовинил турку голову от тюрбана до подбородка. Валявшийся на палубе янычар ухватил меня за ноги, дернул и свалил на себя, а потом ткнул кинжалом и, конечно, убил бы, если бы хватило сил, но, по счастью, трижды заносил он руку, однако поразить так и не сумел. Когда ж я зажатым в руке обломком стал резать ему лицо, он наконец отпустил меня и, перескочив через борт, бросился в море.
Добыча нам досталась знатная — целая галера, но, памятуя, что опасней самих злосчастий неумеренная отвага в преодолении оных, мы похватали что смогли, забрали двоих убитых и благоразумно отступили восвояси, меж тем как с кормы летели в нас в изрядном количестве стрелы и мушкетные пули. В эту минуту кому-то из нас при виде запаса пороха, дымящихся фитилей и горшков с горящей смолой, оставленных в такелажной кладовой, пришла в голову мысль поджечь турецкую галеру — мысль, надо сказать, довольно дикая: «Мулатка»-то была сцеплена с неприятельским кораблем, так что, случись пожар, никому бы не поздоровилось. Тут подали свой жалобный голос прикованные к банкам гребцы-христиане, среди которых оказалось много испанцев, уверовавших было при нашем появлении, что свобода близка, а теперь, заметивших, что мы творим, и заклинавших не предавать галеру огню, пока они в цепях, ибо иначе они все сгорят вместе с нею. Однако заниматься этими несчастными нам было некогда и сделать мы ничего для них не могли, отчего и остались глухи к их мольбам, хоть, сами понимаете, далось нам это нелегко. Ну и, стало быть, вернулись на «Мулатку», шпагами и топорами поспешно обрубили концы и абордажные крючья, пиками и обломками весел оттолкнулись от турецкой галеры, над которой уже взметнулись языки пламени, тем более, что задул благоприятный ветер, и мало-помалу стали отдаляться от нее, а из окутавшего ее черного дыма и огня, что взметывался все выше, пожирая фок-мачту, доносились до нас, разрывая сердце, крики тех, кто сгорал заживо.
К концу дня, когда в проломанный борт «Каридад Негра» стала поступать вода, а сама она — медленно погружаться, турки предприняли очередной и столь яростный штурм, что выжившие испанцы, очистив полубак и едва ли не всю гребную палубу, отступили на мостик, где и заняли оборону. Генерала Пиментеля снова ранили, на этот раз — сразу несколькими стрелами, и в таком вот образе Святого Себастьяна его перенесли на «Мулатку», где было безопасней. Затем пришел черед Мачина де Горостьолы: когда мушкетная пуля перебила ему руку, и та повисла буквально на ниточке, он хотел было оторвать ее да и дальше сражаться, но силы ему изменили, колени подогнулись… ну и турки добили его лежачего и прежде, чем подоспели на помощь к своему капитану бискайцы. Других, может, это и обескуражило бы и заставило даже пасть духом, однако на них возымело действие совершенно обратное — и вот, загоревшись, как это у этой нации водится, жаждой мести, они, ободряя друг друга на родном наречии, а страшно матерясь, естественно, — на чистейшем кастильском, ринулись на турок и всех до единого отправили в те края, которых не ищи на карте. Увлеченные своим порывом, они не только свою палубу очистили, но и вступили на вражескую, турецкая же галера, вероятно, попорченная ранее нашим артиллерийским огнем, тоже дала сперва течь, а потом и сильный крен на борт, иначе говоря, стала заваливаться набок, а «Каридад», с которой была она сцеплена, продолжала уходить под воду. Вернувшиеся на нее бискайцы, увидев, что дело плохо — совсем, то есть, швах, и лежать им скоро на дне морском — принялись через борт перебираться к нам, прихватив своих раненых и не позабыв знамя. Вскоре принуждены мы были обрубить найтовы, чтобы нас не утянула за собою тонущая «Каридад», которая в самом деле через несколько минут утонула вместе с турецкой галерой, перевернувшейся перед этим вверх килем. Страшное было зрелище, когда на поверхности моря посреди обломков и всякой судовой всячины забарахтались и страшно закричали гребцы, уходя под воду и тщетно пытаясь освободиться от своих оков — столь страшное, что даже приостановилось сражение, и турки принялись спасать терпящих бедствие. Под конец опять же на выстрел отошли пять уцелевших турецких галер — сильно потрепанные, с изодранными снастями, с переломанными или бессильно повисшими, оттого что некому было ворочать ими, веслами, с потоками крови, льющимися вдоль бортов.
В этот день атак больше не предпринималось. Когда зашло солнце, «Мулатка», неподвижная и одинокая в кольце неприятельских галер, окруженная трупами, покачивающимися на тихой воде, со ста тридцатью ранеными, уложенными чуть не штабелями под навесом, с семьюдесятью двумя выжившими, которые напряженно всматривались во тьму — зажгла, вновь бросая вызов, кормовой фонарь. Однако песен в эту ночь мы не пели.